Шесть тридцать. Сколько себя помню — мама будила меня не будильником. Будильник — вещь культурная, его можно выключить и забыть. А сковородку о плиту не выключишь. Этот звук — металлический, лязгающий — вбился в мой подсознание так глубоко, что я вздрагивала, даже когда кто-то рядом в кафе ронял вилку. Условный рефлекс, как у собак Павлова, только вместо звонка — чугун.
Дочь и мама
В то утро всё было как обычно. Я лежала в своей комнате, в двушке на Каширке, в квартире, в которой мы жили вместе, потому что на свою отдельную квартиру в Москве я, простой молодой врач, не зарабатывала.
— Марья! — донеслось из кухни. Голос был не злой, а скорее обвинительный, как у прокурора, который уже знает, что ты виновна, но даёт тебе шанс признаться.
— Мам, — сказала я в подушку.
— Опять ты яйца куда-то дела! Я вчера три яйца оставила, где они?
Я перевернулась на спину. Потолок. Трещина, похожая на реку Волгу. Я эту трещину изучала лучше, чем карту России.
— Я вчера была в ночную смену. Пришла в два. Спала четыре часа. Какие яйца?
— А я не в курсе, что ли, что ты в ночную? Я в курсе. Но яйца кто сожрал? Не я же!
Я посчитала до пяти. Не помогло. Поднялась. Ноги — вялые, голова — тяжёлая, как после похмелья, хотя я не пила. Ночное дежурство в поликлинике — это особый вид пытки, который не описан в Женевской конвенции только потому, что авторы там не работали.
Вышла на кухню. Мама стояла перед открытой дверцей холодильника и критически осматривала полки, как генерал — поле боя. Завивка — химическая, сейчас считавшаяся устаревшей, но упрямо державшаяся, как знамя непобеждённого полка. Халат — махровый, бордовый, с катышками на животе. Тапочки — с помпонами, которые я пыталась выбросить три года назад, но они вернулись, как бумеранг.
— Мамуль, я ничего не ела. Я спала.
— Ну вот! — она хлопнула дверцей холодильника, и на полке качнулся йогурт. — Спала она. А кто яйца спер? Домовой? И давай, жарь яичницу.
Я налила себе кофе из капсульной машины. Машина была моя, подаренная Леной на день рождения, и Клавдия Ивановна относилась к ней с подозрением, как к чужеземке.
— Ты сама себе можешь пожарить яичницу. Тебе шестьдесят три, не сто три.
— Вот! — она подняла палец. — Вот ты как со мной разговариваешь! Я тебя растила, ночей не спала, а ты — «сама пожарь». Ты мне обязана. Не смей перечить.
Я сделала глоток кофе. Кофе был так себе — капсула за семьдесят рублей, ничего особенного. Но спорить с мамой в шесть тридцать утра — это как тушить бензин спичкой. Я уже пробовала. Не получилось.
Вечером того же дня я вернулась домой в десять. Двенадцать часов приёма. Тридцать восемь пациентов. Из них шестеро с простудой, двое с давлением, одна бабушка с жалобой, что «всё болит, но не скажу где», и мужик лет пятидесяти, который пришёл с выпиской из трёх клиник и хотел, чтобы я его посмотрела, «потому что профессор Сидоров говорит одно, а доцент Петрова — другое, а вы, доктор, что скажете?». Я говорю: лягте. Он говорит: а что, уже всё так плохо? Я говорю: нет, я просто вас послушаю. Он: а трубка у вас импортная? Я: слушайте, дышите. Он: я дышу. Я: не разговаривайте. Он: я не разговариваю, я дышу.
Вот так — весь день.
Дома пахло жареной картошкой. Мамуля сидела перед телевизором, где шёл очередной сериал про врачей. В сериале врачи были все в белоснежных халатах, с укладками и маникюром, бегали по коридорам и спасали жизни с выражением трагического благородства на лице. В реальности я бегала по коридорам в растянутых джинсах, с хвостиком, который к концу смены превращался в гнездо, и спасала в основном себя — от нервного срыва.
— О, пришла! — Клавдия Ивановна даже не повернулась. — Ты бы оделась прилично. Посмотри, как в сериале врачи ходят. Все прилично одетые.
Я глянула на себя: джинсы, свитер, кроссовки. Нормально. Чисто. Мятно, но это после двенадцати часов.
— Я врач-терапевт, а не актер в фильме.
— Вот именно! — подхватила мама, как будто я сама себя обвинила и она просто поддержала. — Ты врач! А врачу положено при параде ходить. На тебя люди смотрят. Я в твои годы…
— Мам, ты в мои годы работала на заводе в комбинезоне.
Тишина. Телевизор продолжал бормотать. Она медленно повернула голову. Посмотрела на меня. Глаза — узкие, губы — поджаты. Я знала этот взгляд. Он означал: ты сейчас ответишь. Но не сейчас. Потом. Когда я буду не готова.
— Комбинезон, — повторила она тихо. — Я, значит, в комбинезоне. А тебя, между прочим, в этом комбинезоне родила. И кормила. И на ноги поставила.
— Я не это имела в виду…
— Нет, это ты уже сказала. Теперь слушай, как звучит.
Она отвернулась к телевизору. Обиделась. Это было её главное оружие — обидеться так, чтобы я сама себя чувствовала виноватой, хотя разговор начала не я. Тактику я знала наизусть, но попадалась каждый раз, потому что невозможно не чувствовать себя виноватой, когда твоя мама смотрит на тебя так, будто ты ей всю жизнь испортила.
Я села на кухне. Жареная картошка была пересолена. Я не сказала. Съела две тарелки, потому что была голодная, как волк. Мама сидела напротив и молчала. Молчание было таким густым, что его можно было резать ножом и намазывать на хлеб.
В субботу я решила, что хватит. Хватит ночей, хватит сковородки, хватит молчания. Поехала с Леной в «Азбуку вкуса» — не за продуктами, а за настроением. Лена — подруга ещё со студенчества, работает стоматологом, замужем за программистом, который играет в карты по выходным и считает, что это вложения. Лена — нормальная. С Леной можно дышать.
Купила мягкий сыр с плесенью, хороший кофе в зёрнах, пасту из турецкого гороха, оливки, батон. Лена кивала на каждый пункт, как будто я собирала аптечку первой помощи.
— Тебе нужна не нутовая паста, — сказала Лена в машине. — Тебе нужна отдельная квартира.
— Спасибо, Лен. Очень помогла.
— Я серьёзно. Маша, ты живёшь с мамой, как подросток. Тебе двадцать один.
— Двадцать два.
— Тем более. В двадцать два человек должен жить один. Или с кем-то. Но не с мамой, которая считает яйца в холодильнике.
— Она не считает. Она проверяет. Это разные вещи.
— Это одно и то же, Маша.
Я промолчала. Потому что Лена была права, а когда Лена права, спорить бесполезно. Она стоматолог. Она привыкла, что у нее открывают рот и молчат.
Приехала домой. Мамуоя уже у двери стояла. Не встречала — караулила. Заглянула в пакет, как таможенница на границе.
— Это что?
— Сыр. Кофе. Паста из турецкого гороха.
— Паста из гороха? — подняла пакет и посмотрела на этикетку, как будто искала скрытый смысл. — Это что, заморское? Мы что, не русские, что ли? У нас пельмени в морозилке лежат, нормальная еда, а ты — гороховую пасту несёшь!
— Это просто нут и кунжутная паста. Это еда, которую едят по всему миру. Даже в Армении.
— В Армении! — она всплеснула руками, и пакет качнулся. — Горох она купила! А пельмени я слепила, между прочим! Три часа лепила! Руки болят!
Я посмотрела на мамины руки. Нормальные руки. С кольцами, с маникюром, который она делала раз в месяц у соседки Зины, и Зина каждый раз обрезала ей кутикулу так, что мама неделю жаловалась на боль. Но пельмени — да, лепила.
— Я куплю пельмени в магазине. Будем есть и твои, и магазинные.
— Магазинные?! — она произнесла это слово так, будто я предложила ей есть сырые опилки. — Я не буду есть магазинные пельмени!
— Хорошо. Давай твои.
Я взяла пельмень. Разломила. Внутри было что-то серое и водянистое. Не фарш. Точно не фарш. Я врач, я знаю, как выглядит мясо. Это было не мясо.
— А там внутри что?
— Фарш!
— Это не фарш. Это… — я повертела половинку. — Это хлеб? Хлеб, размоченный в воде? И лук?
— Я экономно готовлю! — гордо сказала Клавдия Ивановна, и спина у неё выпрямилась, как у Юрия Гагарина перед стартом. — Мясо дорогое, а хлеб — вот он. Соль, перец, лук — и нормально. Моя мать так делала, и ничего, выжили.
— Бабушка так делала, потому что в СССР был дефицит. Сейчас мясо есть.
— Мясо дорогое!
— Я зарабатываю двести тысяч в месяц.
— Ну и что? Ты их тратишь на сыр с плесенью!
Я стояла на кухне, с пельменем из хлеба в руке, и вдруг подумала. Не подумала — увидела. Как будто кто-то включил свет в тёмной комнате. Я увидела свою жизнь: кухня, трещина на потолке, сковородка, пересоленная картошка, молчание, обида, яйца, пельмени из хлеба, гороховая паста, которую нельзя есть, потому что «мы не такие», и джинсы, которые «неприличные». И всё это — каждый день. Каждый. День. Так будет до пенсии. До конца.
А что, если…
В понедельник, ночью, когда мама спала и телевизор наконец замолчал, я открыла ноутбук. Зашла на страницу вакансий. Москва, терапевт, частная клиника — 160–220 тысяч. Это нормальные деньги, но на квартиру в Москве — не хватает, а жить с мамой ещё пять лет я не выдержу. Физически не выдержу. У меня начнётся гипертония, а это ирония для терапевта — умереть от того, что сама лечу у других.
Листаю дальше. И вижу.
Частная клиника в Рио-де-Жанейро. Бразилия. Терапевт. Требуется знание португальского и английского. Международная клиентура — иностранцы, работающие по контрактам, туристы. Контракт на два года. Зарплата — эквивалент 500 тысяч рублей в месяц. Жильё предоставляется. Страховка. Бонусы.
Пятьсот тысяч. Жильё. Рио-де-Жанейро.
Я перечитала трижды. Потом закрыла ноутбук. Открыла. Перечитала снова. Потом сидела и смотрела в стену минут пять, потому что мозг отказывался соединять слова «Рио-де-Жанейро» и «я».
Португальский у меня был. Бабушка по отцу — из Лиссабона. Мария ду Карму Феррейра, приехала в Москву в семьдесят третьем, вышла замуж за деда, родила отца, говорила по-португальски каждый день — с мужем, с собой, с радио. Я выросла на этом языке, как на второй колыбельной. Бабушка умерла, когда мне было двенадцать, но язык остался. Как песня, которую помнишь наизусть, а спеть стеснялась. Стеснялась — потому что кому в Москве нужен португальский? Оказалось — нужен. Очень.
В тот же вечер я отправила резюме. На английском — потому что так было надо, и на португальском — потому что хотелось. Сопроводительное письмо написала за двадцать минут, и, наверное, это было лучшее, что я написала в жизни, потому что я писала не «я компетентный специалист с опытом работы», а просто: «Я врач, говорю по-португальски, моя бабушка из Лиссабона, и мне очень нужна перемена».
Через неделю — собеседование по видеосвязи. Главврач — бразилец, Жоау, лет сорока пяти, улыбчивый, в футболке под пиджаком, как школьник, который переоделся, но не до конца. Говорил по-английски с таким акцентом, что я сначала подумала — не понимаю. Потом привыкла. Спрашивал про опыт, про пациентов, про ночные смены. Потом вдруг — переключился на португальский. Быстро, с местным сленгом, явно проверяя.
Я ответила. Медленно, с акцентом.
Жоау рассмеялся и сказал по-португальски:
— У вас акцент как из Лиссабона!
— Моя бабушка из Лиссабона, — ответила я тоже по-португальски.
— Прекрасно! — он улыбнулся так, что пиджак чуть не лопнул. — Когда начнёте?
Руки тряслись, когда я повесила трубку. Не от страха. От предвкушения. Как в детстве, когда знаешь, что завтра — Новый год, и не можешь уснуть, и считаешь часы, и каждая минута — вечность.
Объявить мамы что я уезжаю было сложнее, чем пройти собеседование. Сложнее, чем ночная смена. Сложнее, чем пельмени из хлеба.
Я выбрала вечер. После работы. Когда мама сыта, когда телевизор работает, когда настроение — нормальное. Села на кухне напротив неё, сложила руки на столе, как на допросе.
— Я уезжаю работать в Бразилию.
Она медленно положила вилку на стол. Посмотрела на меня. Глаза — круглые, рот — приоткрыт. Тишина длилась столько, что я успела услышать, как на этаже выше кто-то спустил воду в унитазе.
— Куда?!
— В Рио-де-Жанейро. Это в Бразилии.
— Я знаю, что Рио — в Бразилии! Я географию учила! Но зачем?!
— Работа. Хорошая клиника, хорошая зарплата, жильё дают.
— А я?! — мамуля прижала руку к груди, как Ромео, которому только что сообщили про Джульетту. — Я, значит, тут одна останусь?
— Тебе шестьдесят три. Ты здорова. У тебя пенсия сорок семь тысяч, квартира твоя, подруги — Зина, Раиса. Ты не одна.
— Сорок семь тысяч! Это копейки, а не пенсия!
— Я буду переводить деньги. Каждый месяц.
— Переводить! Из Бразилии! А если тебя там ограбят?
— Я врач, а не турист с чемоданом денег.
— А если заболеешь? Там эти… тропические болезни! Змеи! Пауки!
— Я терапевт. Если заболею — сама себе помогу.
— Сама себе! — Клавдия Ивановна фыркнула. — Ты себе пельмени слепить не можешь!
Я решила не спорить. Спорить — это как спорить с погодой: результата ноль, а настроение портится.
— Контракт на два года. Я буду звонить. Буду переводить деньги. Ты не останешься одна.
Она молчала ровно тридцать секунд. Я засекла — по часам на стене, которые тикали, как метроном. Потом:
— А пельмени кто мне лепить будет?
Я открыла рот. Закрыла. Открыла снова.
— Ты серьёзно?
— Абсолютно! — она скрестила руки на груди. — Я три часа леплю, руки болят, а ты — в Бразилию!
— Пельмени продаются в магазине. В любом. В «Пятёрочке», в «Магните», в «Азбуке». Замороженные, свежие, ручной лепки. Любые.
— Магазинные! — Она произнесла это так, будто я предложила ей яд.
— Все. Я уезжаю. Я так решила.
Мамуля посмотрела на меня долго. Потом встала. Включила чайник. Сказала, не оборачиваясь:
— Ну и езжай.
Рио. Первый день. Я вышла из самолёта, и меня сразу поразили — жаром, влажностью, запахом. Пахло то ли кофе, то ли тропическим фруктом, то ли просто — не Москвой. Это был запах другой планеты. Воздух был густой, тёплый, как простыня, которую только что сняли с батареи, и им можно было дышать полной грудью, не экономя, как в Москве, где каждый вдох зимой — маленькое мужество.
В аэропорту — шум, движение, музыка. Где-то играло что-то ритмичное, быстрое, с гитарой и барабанами, и люди шли в такт, как будто все они были частью одного большого оркестра, который играет без дирижёра.
Таксист, который вёз меня в квартиру, — маленький, темнокожий, с улыбкой, которая занимала пол-лица, — всю дорогу болтал по-португальски. Я понимала примерно семьдесят процентов. Остальные тридцать — это был местный сленг. Он говорил что-то про футбол, про пляж, про «чужаков, которые не знают, что такое настоящая еда». Я кивала и улыбалась. Он, кажется, решил, что я немая.
Из окна машины я увидела Рио. И — ахнула. Вслух, по-русски, и таксист обернулся, но я не смогла объяснить.
Город лежал между гор и океана, будто кто-то поставил его туда специально — чтобы все, кто прилетает, ахнули. Зелёные горы — не холмы, а настоящие горы, круглые, покрытые лесом, с облаками на вершинах, как шапки. Синяя вода — не та синева, которую видишь на туристических плакатах, а настоящая, глубокая, от которой болят глаза, если смотреть долго. Белая полоса пляжа. И над всем этим — Христос. Статуя на вершине горы, с распростёртыми руками, как хозяин дома, который вышел на крыльцо встречать гостей.
Квартира, которую нашла клиника, была в Ипанеме — районе, который я знала по песне. «Девушка из Ипанемы» — та самая, которую все слышали, но никто не помнит, кто поёт. Небольшая, но уютная, кухня, балкон. Но с балкона видно было — кусок океана, макушки пальм, и небо, которое в Рио почему-то голубее, чем везде.
Я вышла на балкон. Вдохнула. Тёплый, солёный воздух, с привкусом чего-то цветочного. Внизу — улица, по которой шла женщина в белом платье, с корзиной фруктов на голове. Я не поверила, подошла к перилам, вглядываюсь — да, корзина, да, на голове, да, идёт ровно, не качается. Как будто так и надо.
И я подумала — нет, не подумала. Почувствовала. Всем телом. Как будто кто-то снял с меня рюкзак, который я несла пять лет и к которому так привыкла, что забыла, каково это — без него.
«Вот оно. Вот это — моё.»
Телефон зазвонил. На экране — «Мама».
— Ну? Доехала? Не ограбили?
— Я только в квартиру приехала.
— А есть ты там будешь что? Там же эти… бананы и всё!
— В Бразилии одна из самых разнообразных кухонь мира. Тут не только бананы.
— А что?
— Всё. Потом расскажу.
— Ты мне не «потом», ты мне сейчас! Я тут одна сижу, пельмени сама леплю!
Я закрыла глаза. Океан шумел. Мама требовала. Всё — как обычно. Только теперь между нами было девять тысяч километров и океан. И всё-таки — не хватало.
Первый выходной. Я пошла гулять.
Начала с Копакабаны — потому что нельзя прийти в Рио и не пойти на Копакабану. Это как приехать в Москву и не увидеть Кремль. Как поехать в Париж и не увидеть Эйфелеву башню.
Песок — золотой, не жёлтый, не белый, а именно золотой, как будто его кто-то подкрасил. Широкий, пологий, тёплый — я скинула шлёпанцы и пошла босиком, и ноги утопали, и это было так приятно, что я засмеялась. Вслуг. Одна. На пляже. Никто не обернулся, потому что здесь все смеялись — просто так, без причины, потому что солнце, потому что песок, потому что можно.
Волны — шумные, большие, с белыми гребнями. Набережная выложена чёрно-белой плиткой в волнистый узор, как змея, которая ползёт вдоль берега. Народ — всех цветов и размеров: кто-то играл в волейбол, кто-то бегал, кто-то продавал креветки с тележки, кто-то просто лежал и печался, как кот на тёплом. Лежаков нет — ты приходишь, стелишь лёгкую ткань, и всё, ты уже на месте. Простота, от которой хочется плакать.
Потом я пошла в ботанический сад. Аллея королевских пальм — высоченных, ровных, как колонны древнего храма — шла прямо, как стрела, и конца ей не было видно. Я остановилась посередине и несколько минут просто молчала. Смотрела вверх. Пальмы уходили в небо, и небо было между ними — голубое, чистое, как акварель, которую разбавили водой. В пруду с гигантскими кувшинками — круглыми, зелёными, размером с тарелку — сидела какая-то птица. Я не знала, как она называется. И это было неважно. Важно было то, что я стояла посреди чужого сада, в чужом городе, в чужой стране, и впервые за пять лет чувствовала: всё хорошо.
Вечером я зашла в ресторанчик на углу. Маленький, с открытыми окнами, с пластмассовыми стульями, с запахом древесного дыма и специй, от которого я сразу захотела есть всё. Меню — на португальском, без перевода. Я читала и улыбалась, потому что впервые в жизни иностранный язык был не экзаменом, а ключом.
Заказала главное бразильское блюдо — густое рагу из чёрной фасоли и свинины, с рисом, капустой и дольками апельсина. Когда его поставили передо мной, я сначала не поняла — это еда или памятник. Тяжёлая, тёмная, густая, с паром, от которого щипало глаза. Я попробовала — и мир изменился. Не мир вообще, а мой, личный, внутренний мир. Фасоль была мягкой, как пюре, свинина — такой нежной, что таяла, рис — белым и рассыпчатым, а апельсин давал кислинку, которая всё связывала. Я ела и думала: если бы Клавдия Ивановна это попробовала, она бы никогда больше не лепила пельмени из хлеба. Хотя — нет. Лепила бы. Из принципа.
К рагу подали местный коктейль — тростниковую водку с лаймом, сахаром и льдом. Крепкая, кислая, сладкая — одновременно, как спор, в котором обе стороны правы. Я сделала глоток, и мне стало так хорошо, что я чуть не расплакалась. Не от алкоголя. От того, что всё наконец было правильно. Что я здесь, что я это выбрала, что мне тридцать два, и я не стою на кухне с пельменем из хлеба.
На следующий день я попробовала сырные булочки из маниоковой муки. Маленькие, горячие, тягучие внутри, хрустящие снаружи. Их делают из корнеплода, который тут растёт как сорняк, и сыра, и они такие, что невозможно остановиться: съел одну, потянулся за второй, за третьей, и вот уже четыре, и ты не виновата. Потом — местный лимонад из амазонской ягоды, сладкий, бодрящий, как три чашки крепкого кофе в одном стакане. Я выпила банку и готова была бежать марафон. Потом — куриные крокеты в форме капли, в хрустящей корочке, горячие, с золотистой корочкой. Я съела четыре. И жареный пирожок с сыром — тонкий, хрустящий, снаружи масло, внутри тягучий сыр. И шоколадные шарики из сгущёнки и какао — маленькие, тёмные, такие сладкие, что после одного хочется лежать и смотреть в потолок. И запила всё кофе, который в Бразилии варят так, будто от этого зависит их жизнь. Кофе — чёрный, густой, с пенкой, и от него не трясёт, а наоборот: ты становишься спокойным, как буддист.
Звонила мама.
— Ну что, голодная небось ходишь?
— Я только что съела рагу, четыре пирожка, сырные булочки и шоколадные конфеты.
— Конфеты?! Ты ж врач! Ты ж следить должна за здоровьем!
— Я выходная.
— Ты на работе!
— Сегодня воскресенье. Я не работаю. Я гуляю. И ем. И мне хорошо.
Пауза. Длинная, как очередь в поликлинику.
— Ну и ешь там свои бананы. Только зубы не сломай.
Мама звонила каждое утро. В семь по Москве — это два часа дня в Рио. К тому времени я уже отработала полдня, пообедала и собиралась на пляж или в парк. Каждый раз — одно и то же, как заезженная пластинка, которую все знают наизусть, но никто не догадается выключить.
— Марья, ты когда домой?
— Контракт на два года. Я приехала месяц назад.
— Месяц! Целый месяц ты там шатаешься!
— Я работаю. В клинике. Помнишь?
— А мне тут вода протекает, ты знала? Соседка сверху, Зинка, кран сломала, мне потолок залило! Кухня, прямо над столом! Я еду готовлю, а на меня капает!
— Вызови сантехника. Я оплачу.
— Сантехника! Чужого мужика в квартиру пускать? Ты что!
— Он не будет на тебя заглядываться. Он кран починит и уйдёт.
Пауза.
— Откуда ты знаешь, что он на меня не заглядывается?!
Я вздохнула. Этот разговор можно было записать, поставить на повтор и не терять времени.
— Сантехник — это профессия, а не хобби. Он придёт, починит кран, возьмёт деньги и уйдёт.
— А сколько возьмёт?
— Не знаю. Ты позвони в управляйку, они пришлют.
— В управляйку! Я вчера звонила — там автомат! Голос железный: «Нажмите один, нажмите два». Я нажала три — меня бросили!
— Нажми один.
— А что там будет?
— Не знаю. Позвони и узнаешь.
— Ну, позвони сама! Ты ж врач, тебе не сложно!
— Я в Бразилии. Я не могу позвонить в московскую управляйку.
— А почему?!
Этот «а почему» был универсальным. На него не было ответа. Как на вопрос «зачем ты родилась» — можно ответить, но смысла нет.
Вечером — ещё звонок:
— Марья, я тут пельмени лепила. Одна. Своими руками. Четыре часа.
— Ты можешь купить пельмени в магазине.
— Магазинные?! Они химические.
— Не драматизируй.
— Я не драматизирую! Это ты драматизируешь! Уехала в свою Бразилию, как цыганка в табор!
— Я работаю по контракту в клинике. Это не табор.
— А пельмени?!
И так — каждый день. Темы менялись: то потолок, то кран, то Зинаида, то «Раиса сказала, что в Бразилии комары кусаются и ты заболеешь лихорадкой», то «сосед снизу сделал ремонт и теперь у меня стук по батарее». Но суть была одна: я нужна дома, а не в Рио. У плиты. С молчанием. С послушанием.
После каждого звонка я чувствовала, как будто кто-то вытянул из меня нитку. Маленькую, тонкую — но из меня. Я стала замечать, что после разговора с мамой мне не хочется гулять. Не хочется есть. Не хочется улыбаться. Мама, сама того не зная, дотягивалась до меня через девять тысяч километров, через океан, через часовые пояса — и душила. Мягко, по-матерински, пельменями.
Три месяца. Я уже знала: я не хочу возвращаться.
По будням — клиника. Маленькая, частная, в районе Леблон. Чистая, светлая, с кофе в зоне ожидания и с рыбками в аквариуме, которые плавали так же спокойно, как я себя чувствовала. Пациенты были разные: иностранцы из Европы и Штатов, которые работали в Рио по контрактам — инженеры, программисты, журналисты; местные бразильцы, которые предпочитали частную клинику государственной; редкие русские туристы, которые умудрялись простудиться в тридцатиградусную жару («доктор, я кондиционер на полную включил и заснул»). Я говорила на трёх языках и иногда путала русские слова с португальскими, но никого это не смущало. Здесь всем было всё равно, на каком языке ты говоришь, если ты улыбаешься. И я улыбалась. Не потому что надо. Потому что хотелось.
Жоау, главврач, однажды сказал мне:
— Маша, ты изменилась.
— В смысле?
— Когда ты приехала, ты была как туча. Тёмная, тяжёлая. А сейчас — как солнце. Что случилось?
— Я перестала чувствовать себя виноватой.
Он не понял. Но кивнул. Бразильцы кивают, даже когда не понимают. Это вежливость, которая заменяет спор.
По выходным я гуляла. Рио — город, который нельзя устать смотреть, как море, которое нельзя устать слушать.
Поднялась на канатке на Сахарную Голову. Гора называется так, потому что португальцы в шестнадцатом веке перевозили сахар в виде конусообразных голов, и гора напомнила им именно это. Мелочь, а приятно — когда у горы есть история, как у человека. Сверху открылся Рио: полукруг залива, острова, самолёты, заходящие на посадку, пляжи — золотые полосы на синем, и город, растущий из зелени, как мох из камня. Я стояла на смотровой площадке, и ветер трепал волосы, и я не хотела спускаться. Хотела стоять вечно.
Лес Тижука — крупнейший городской лес в мире — я прошла за четыре часа. Тропинки, водопады, мох на камнях, папоротники размером с человека. Обезьяны — маленькие, наглые — таскали у меня из кармана банан. Я не успела даже обидеться — они были быстрые, как карманники в метро. Туканы сидели на ветках, чёрные с огромными оранжевыми клювами, как рекламные плакаты самих себя. Я сфотографировала одного, и он, кажется, позировал.
На пляже Арпоадор я встречала закат. Арпоадор — каменный выступ между Ипанемой и Копакабаной, место, куда приходят смотреть, как солнце садится в океан. Местные аплодировали солнцу, когда оно касалось горизонта. Аплодировали! Как концерту! Как живому существу, которое сделало что-то хорошее. Я тоже захлопала. Рядом сидел бразилец, лет шестидесяти, с серебряной бородой и с ногами, как у футболиста, — загорелый, в шортах, без рубашки. Он улыбнулся и спросил по-английски:
— В первый раз?
— В первый.
— Добро пожаловать, — сказал он по-португальски. И протянул мне местный коктейль в пластиковом стаканчике. Свой стаканчик. Свою выпивку. Незнакомому человеку.
Я приняла. Сделала глоток. Солнце село. Все хлопали. Океан стал фиолетовым.
И я подумала: вот человек, который не знает, как меня зовут, делится со мной выпивкой на закате. А мама требует, чтобы я вернулась и сидела у нее под юбкой.
Звонок в субботу. Сижу на балконе. Передо мной — чашка бразильского кофе, чёрного, густого, с пенкой, которая держится, как шапка. За спиной — шум океана. Внизу — улица, по которой идёт женщина с корзиной фруктов на голове. Другая женщина. Не та, что в первый день. Но тоже — с корзиной. Здесь это нормально.
Телефон. На экране — «Мама».
— Марья, я тут подумала…
— Ты когда-нибудь не думаешь?
— Не дерзи матери! Я думала: может, я к тебе приеду? В эту твою Бразилию? А то сижу тут одна, как… как…
— Как нормально живущий человек в собственной квартире?
— Вот! Вот ты как ко мне относишься! Я к тебе — всей душой, а ты — как к чужой! Я к тебе поехать хотела, а ты!
— Подожди. Ты правда хочешь приехать ко мне?
— Ну да! А что, нельзя?
— Можно. Только скажи честно: ты хочешь приехать в Рио, или ты хочешь, чтобы я вернулась в Москву?
Тишина. Длинная. Я проверила — не разрядился ли телефон. Нет, не разрядился. Просто она думала.
— …Ну и что, если хочу, чтобы ты вернулась?
— Мне здесь хорошо. Я работаю. Я гуляю. Я ем потрясающую еду. Я смотрю на океан, когда просыпаюсь. Я впервые за пять лет не чувствую, что мне нужно извиняться. За то, что я живу. За то, что я работаю. За то, что я купила гороховую пасту. За то, что я не хочу пельмени из хлеба. За то, что я — это я.
Ещё тишина. Ещё длиннее. Океан шумел. Кофе остывал. Я ждала.
— Марья…
— Да?
— А пельмени там вкусные?
Я рассмеялась. Первый раз за весь разговор. Может быть — первый раз за всё лето.
— Пельменей тут нет. Но есть куриные крокеты, и они вкуснее.
— Крокеты! — Клавдия Ивановна фыркнула. Но без злости. Без обиды. Скорее — с любопытством. Как кошка, которой показали новую игрушку и которая ещё не решила, играть или отвернуться. — Ну, скинь мне фотку этих крокетов. Посмотрю, что ты там ешь.
— Скину.
— И не забудь!
— Не забуду.
— И… Марья?
— Да?
— Ты там… осторожно. Эти… комары.
— Я в комарином креме. Меня ни один комар не тронет.
— Ну… ладно. — Пауза. — Я положу трубку.
— Положи.
— Хорошо. — Ещё пауза. — Пока.
— Пока.
Я повесила трубку. Отхлебнула кофе. Остывший, но всё равно вкусный — бразильский кофе остаётся вкусным даже холодным, это, кажется, единственный в мире кофе, который невозможно испортить.
Может быть, не всё потеряно. Может быть, однажды мама приедет в Рио. Сядет на Копакабану, в своём бордовом халате поверх купальника, в тапочках с помпонами, и будет смотреть на океан, как на телевизор. Попробует местный коктейль — и скривится, потому что кисло. Попробует бразильское рагу — и скажет: «Ну, с пельменями не сравнить, но есть можно». Попробует сырную булочку — и, может быть, впервые в жизни скажет: «Вкусно». Просто «вкусно», без «но», без «а у нас», без «зато я леплю».
А пока — океан шумит, кофе остывает, и мамуля ждёт фотку куриных крокетов.
Вот так и живём.
