Кукушка в наших часах давно сломалась. Просто застряла на полудне — выскочила наполовину, рот открыла и замерла. Как будто хотела сказать что-то и передумала. Или сказала, да я не расслышала. С тех пор молчит. Семь лет уже молчит. Я к ней привыкла. Поначалу хотела отдать в ремонт — часы-ходики были ещё мамины, ещё советские, с резным деревянным корпусом и двумя шишками на гирьках. Но мастер сказал: «Фрося Сергеевна, там механизм — всё, финиш. Новые надо». А новые — это другие часы.
Семейная сцена
Вот так и я живу — с замолчавшей кукушкой, с геранью на подоконнике и с картошкой, которую чищу каждый божий день. Сорок три года замужем. Сорок три года варю борщ. А муж ходит к рыбе.
Записка на столе — крупным почерком: «Ушел на рыбалку вернусь к вечеру». Ошибку в слове «ушёл» я перестала поправлять на двадцатом году брака. Поправляла — не понимал. Не то что не хотел — не понимал. «Зачем мне мягкий знак, Фрось, я и так всё написал». Ну вот и писал. Как знал — так и писал. Вся наша семейная жизнь в этом слове: я поправляла, он писал как знал.
Халат на мне — в подсолнухах. Сносился уже, на локтях протёрся, но я его зашиваю и ношу. Нравится мне этот халат. Подсолнухи — жёлтые, тёплые. Купила его на рынке, году в две тысячи двенадцатом, Иван тогда сказал: «Опять тряпки покупаешь». Я ответила: «А ты опять на рыбалку едешь». Он хмыкнул и ушёл. Это был, кажется, наш последний нормальный разговор. До «Принца Ришелье».
Тапки на ногах — его. Свои порвались, ещё зимой, а новые «дорого». Не то чтобы дорого — двести рублей на рынке. Просто мне всё дорого, что на себя. Сорок три года — и всё не на себя. Сначала сын — рос, учился, болел. Потом Иван — ел, рыбачил, болел коленями. Потом сын женился и уехал в Воронеж, и я осталась с Иваном.
Звонит телефон. Ивану звонят. Мне — никогда. Я не обижаюсь — просто констатирую. Кому звонить пенсионерке, бывшей учительнице русского языка, которая всю жизнь объясняла разницу между «одеть» и «надеть» и теперь сама не знает, куда себя деть?
Телефон замолкает. Режу картошку — белую, рассыпчатую, «сорокодневку» с дачного рынка. Крупно, четвертинками. Иван любит крупно. Любил. Ну, любит. Он на рыбалке.
Говорю в кастрюлю — тихо, без злости, как констатирую: «Дожила. Даже рыба интереснее, чем я».
Герань на подоконнике молчит. Она всегда молчит. Но хотя бы цветёт.
Москва. Спальный район. Край географии — за окном промзона и пятак гаражей. Гаражи рыжие, железные, как старые корабли, которые выбросило на берег и забыли. Девятиэтажка панельная, трёшка на девятом этаже. Лифт иногда работает, иногда — нет. Когда не работает — иду пешком и на втором этаже останавливаюсь, потому что одышка. В шестьдесят пять лет одышка — это нормально. В тридцать — нет. Но в тридцать я бегала по лестнице с продуктами и не замечала.
Квартира блестит. Я не вру — блестит. Шторы накрахмалены, кафель посыпан содой, на подоконнике три куста герани — красная, белая, розовая. Красная — мамнина, ей лет тридцать. Белая — отросток от Зинкиной, Зинка принесла в два тысяча двадцатом. Розовую я вырастила сама — из семечка. Долго возилась, три года, пока зацвела. Зинка сказала: «Фрося, ты герань из семечка вырастила — ты гений». Я сказала: «Не гений. Просто терпеливая. С сорока тремя годами практики».
Я разговариваю с геранью. Не подумайте — не сумасшедшая. Просто говорю. «Ну что, красная, полила тебя? Полила. Стоишь, красуешься? Стоишь. Молодец. Хоть кто-то в этом доме радует». Герань не отвечает, но хотя бы не уходит на рыбалку.
Муж мой, Иван — семьдесят три недавно стукнуло. Бывший слесарь с завода «Станколит», закрытого в восемнадцатом. Иван Козлов, тридцать шесть лет стажа, грамоты на стене — четыре штуки, в рамочках. Грамоты висят в коридоре, рядом с вешалкой. Я их протираю раз в месяц. Иван не протирает — он не помнит, что они есть.
Колени у Ивана уже хрустят, как огурцы. Спина не разгибается до конца — ещё на заводе потянул, поднимал что-то тяжёлое, и с тех пор горбит. Но на рыбалку — каждый вторник и четверг. Электричка, сорок минут, потом пешком до пруда, потом сидит на берегу с удочками и ждет карася. Карась — мелкий, костлявый, вонючий. Иван его чистит на кухне, я жарю, он ест. «Ну что, Фрось, вкусно?» — «Вкусно, Ваня». — «Вот! А ты говорила — не поймаю». Он каждый раз думает, что я сомневаюсь в его рыбачьих способностях. Я не сомневаюсь. Я просто устала чистить рыбу.
В остальные дни — двор. Домино, нарды. Домочадцы его: Палыч — бригадир на пенсии, бородатый, добродушный, вечно в кепке; и Демьян — бывший дальнобойщик, наполовину глухой, кричит всегда, даже когда шепчет. «Палыч, а Палыч, ты ходишь?» — это он так шепчет. На весь двор слышно. С весны по октябрь сидят на лавке у подъезда. Зимой перебираются в гараж к Палычу — там печка-буржуйка, картон на стульях, чайник. Я приношу им пирожки и чай в термосе. Не из доброты. Из расчёта: если они сыты, может, Иван пораньше домой уйдёт. Не помогает. Он и сытый задерживается.
Наливаю чай, смотрю в окно на гаражи. «Жизнь прошла, а я только кастрюли и мыла». Спохватываюсь, что сказала вслух. Герани: «Не обращай внимания. Это я так».
Герань молчит. Внизу, на лавке, Демьян кричит: «Палыч, а Палыч!» Жизнь идёт.
Однажды заметила, что Иван стал прихорашиваться. Долго я не замечала — ну, причесался, ну, почистился. Мужик семьдесят три года, что ему — на бал? Но потом увидела: стоит перед зерцем в коридоре, причёсывает мокрой ладонью свой жидкий рыжеватый остаток и — пшикает. «Принцем Ришелье». Одеколоном дешёвым, который я ему на двадцать третье февраля пять лет назад подарила. Стояла за батареей — он её ни разу не открыл. Я уж думала — выбросить. А тут — пшикает. «Принц Ришелье» по всей прихожей, как будто закрыли глаза и очутились в парфюмерном отделу «Москвички» в семьдесят восьмом.
— Вань, ты чё это?
— А? Чё?
— «Принцем Ришелье» пшикаешь.
— Ну… захотелось. Мужик должен хорошо пахнуть.
— Мужик должен хорошо пахнуть от работы, а не от одеколона.
— Фрось, не начинай.
Не начала. Заметила. Сложила на полке памяти: «Принц Ришелье», пять лет пылился — и вдруг. И стала присматриваться.
Телефон. Раньше Иван бросал его на тумбочке — где упал, там и лежит. Теперь — под подушку прячет. Встаёт ночью, идёт в туалет — берёт. Идёт на кухню за водой — берёт. Я лежу, притворяюсь спящей, слушаю, как он шепчет в коридоре: «Ну, не сегодня… не сегодня, я не могу… ну, ладно, ладно». Голос мягкий, ласковый — какого я не слышала лет десять. Нет, пятнадцать. Нет, двадцать. Вообщем, с тех пор, как сын родился. Тогда Иван говорил — «ну, Солнце, не переживай, справимся». Тогда — мягко. Потом — никогда.
Стал уходить «к Палычу». Но Палыч, оказывается, третью неделю дома сидел — спина прихватила. Я столкнулась с ним у мусоропровода, выносила мусор. Палыч — в тапочках, в спортивных штанах, лицо серое от боли.
— Палыч, а Ванька к тебе ходит?
— Куда? Я дома. Третью неделю. Спина — спасу нет.
— А он говорит — к тебе.
Палыч моргнул. Смутился. Почесал затылок:
— Фроська… Ну, я не знаю… Может, к Демьяну?
Сложила два и два.
Вечером Иван приходит. Целует меня в щёку — впервые за полгода. Я чуть не падаю. Его губы — сухие, колючие, пахнут «Принцем Ришелье» и чем-то ещё. Сладким. Дешёвым. Цветочным. Духи. Не мои. Я духами давно не пользуюсь — последние «Красная Москва» кончились году в две тысячи пятнадцатом. Зачем мне духи, если женщина после пятидесяти уже считается старушкой. И это чистая правда. Так что, это — чужие духи.
Молча подаю ужин. Картошка с котлетой, огурец солёный. Иван ест, облизывает ложку:
— Вкусно, Фрось.
— Стараюсь.
И думаю: стараюсь-то я. А кому — непонятно.
Три недели я наблюдала. Не следила — наблюдала. Есть разница. Следят — тайком, со страхом. Наблюдают — спокойно, с ясной головой. Я учительница. Я тридцать лет наблюдала за учениками — кто списывает, кто зевает, кто влюблён.
Соседняя многоэтажка, через двор. Двенадцатиэтажка, новая, из тех, что в две тысячи пятнадцатом построили, когда промзону начали застраивать. Четвёртый этаж, окно на лестничную клетку. Подъезд открытый — домофон сломан, никто не чинит. Я поднимаюсь. Сердце стучит, но не от волнения — от лестницы. В шестьдесят пять лет любое волнение — это одышка.
Стою у двери. Квартира — обычная, «двушка», дверь дешёвая, фальшивой «коряги», ручка болтается. Приоткрыта — на цепку. Слышу голос Ивана. Громкий, радостный, какого не слышала лет десять. Нет, больше. Он так говорил, когда сын родился — «Марусь, гляди, какой богатырь, три пятьсот!»
— Я тебе, Марусь, как мужчина говорю — ты у меня самая лучшая.
Потом женский голос. Молодой, ленивый, с хрипотцой — как будто только проснулась или только закурила:
— А жена твоя?
— Какая жена? Живем плохо, не понимаем друг друга. Да и вам же женщинам после пятидесяти постель совсем не интересна. А я ещё мужчина хоть куда. Ну, думаю, ты и сама это заметила.
Я прислонилась к стене. Лестничная клетка холодная, бетонная, пахнет краской и кошками. Стою. Дышу. Думаю: «Сорок три года — и не понимали. А борщ он, значит, понимал. И рубашки выглаженные понимал. И носки штопанные понимал. И когда у него температура тридцать девять — я тоже «не понимала»?
Смотрю в щель между дверью и косяком. Кухня. Маленькая, грязная — посуда в раковине, на столе крошки, сковородка с подгоревшей картошкой. Маша — двадцать пять лет. Босая, в майке с Микки Маусом, ест из сковородки прямо так, вилкой, сидя на табуретке. Ноги поджаты. Волосы — крашеные, тёмные, отросшие, на затылке — пучок. Лицо — не красивое и не некрасивое. Обычное. Круглое, глаза маленькие, губы пухлые, брови — татуаж, синий, как у грустного клоуна. На стене — фотографии четверых детей. Все разного цвета волос. У старшего — тёмный, у второго — русый, у третьего — рыжий, у четвёртого — вообще белый, как одуванчик. Выходит, четыре разных отца. Не угадаешь — кто от кого.
На комоде — три свидетельства о браке. В рамочках. Как фотографии.
Маша говорит Ивану:
— Ты мне на коляску дашь? Для маленькой. А то у нас последняя сломалась, колесо отлетело.
— Дам, Марусь, всё дам. У меня пенсия хорошая, сорок лет отработал на заводе слесарем. Почти сто штук в месяц получаю.
Я на лестнице закрываю глаза. Тихо спускаюсь. Лифт не жду — пойду пешком. Мне нужно подумать.
Возвращаюсь домой. Варю борщ. Свёклу тёрку на тёрке — руки не трясутся. Морковь, лук, томат. Капусту шинкую — мелко, как маму учила: «Фросенька, шинкуй тоненько, борщ любит нежность».
Голова ясная. Я знаю, что будет. Будет разговор. Разговор будет тяжёлый.
Ставлю на плиту две кастрюли — борщ и суп на завтра. Иван не любит, когда один день — борщ, второй — борщ. «Фрось, давай разнообразие». Разнообразие. Он — рыбу ловит одну и ту же. Сорок лет — карася. А я — разнообразь.
Варю, накрываю крышкой, жду.
Иван приходит вечером. Бухой. Не в дрова, не в стельку — а как он умеет: чуть навеселе, глаза мокрые, улыбка дурацкая. Пахнет «Принцем Ришелье» и теми духами. Сладкими, дешёвыми, цветочными.
Молча ставлю тарелку. Иван садится, ест, причмокивает. Ложку держит криво — мизинец оттопырен, как у английского лорда. Откуда у слесаря мизинец оттопырен — не знаю. Может, от домино.
— Вкусно, Фрось. Пальчики оближешь.
— А уМаши так не варит, поди?
Иван давится. Краска заливает лицо — от ушей до шеи, как будто его окунули в борщ. Капля борща на подбородке. Он её не замечает. А я замечаю. Я всё замечаю.
— Ты что, следишь? — голос у него меняется. Бас пропадает, появляется что-то тонкое, виноватое.
— Я, Иван Петрович, сорок три года за тобой следила. Полы мыла, рубашки гладила, щи варила, тебе на рыбалку бутерброды собирала. А ты к молодухе ходишь, которая даже сковородку от кастрюли не отличит.
— Ты… была? Ты что — ходила? К ней?
— Ходила. Стояла на лестнице. Слушала, как ты ей «как мужчина» говоришь. Как мы «жили плохо, не понимали». Как ты обещал коляску купить.
Иван вскакивает. Стул падает. Ложка звякает о пол.
— Она молодая! Она мне жизнь возвращает!
— Ты, Ваня, головой думаешь вообще? Ты по лестнице к ней поднимался — колени хрустели. Я даже с улицы слышала. А ты — «жизнь возвращает». Ты по лестнице-то без одышки поднимись, потом про жизнь поговорим.
Иван набычился. Кулаки сжал — старческие, в пятнах, костяшки белые.
— Я мужик! Я имею право! Колени хрустят, зато корень дубовый.
— Имеешь. Но не здесь. Не в моей квартире, не за моим борщом, не на моих простынях.
Снимаю с крючка его куртку. Бросаю на пол. Тихо:
— Вон из дома. И удочки свои забери. И «Принца Ришелье» прихвати.
Иван, красный, потный, дрожащий:
— Это и моя квартира! Я тут прописан! Я тридцать лет за неё платил!
— Платил? Ты? Вань, ты на заводе получал пять тысяч, когда я в школе получала восемь. Это я платила. Это я заклеивала окна в декабре, потому что ты герметик не мог положить. Это я красила батареи. Это я вызывала сантехника, когда ты на рыбалке был. Это я — платила. Брысь.
Иван молчит. Открывает рот — закрывает. Как рыба на берегу. Потом, с вызовом, с последней злостью:
— Ты ещё пожалеешь. Кому ты нужна? Старая. Твое место на помойке.
Старая. Вот оно. «Старая». Не «Фрося», не «жена», не «мать моего сына». Старая. Я и есть старая. Шестьдесят пять, седина у корней, тапки чужие на ногах.
Открываю дверь. Ставлю в проём его сумку — спортивную, потёртую. В неё аккуратно сложены его вещи.
— Вот. Всё собрала. Носки — серые, справа. Тёплые, шерстяные. Не потеряй, зимой ноги застудишь.
Иван берёт сумку. Стоит. Ждёт. Чего? Что я заплачу? Попрошу остаться? Молчу.
Иван выходит. Я закрываю дверь. Замок щёлкает — тихо, буднично, как будто ничего не случилось.
Садится на табуретку. Тишина. Кукушка молчит. Плачу — не от горя, от злости. Слёзы злые, горячие, текут по щекам, капают на халат — на подсолнухи. Вытираю лицо полотенцем. Встаю. Мою тарелку, из которой он ел последний борщ. Ставлю на полку.
Первая неделя — самая тяжёлая. Не потому, что скучаю. А потому, что привычка. Сорок три года — это не жизнь, это рефлекс. Чайник свистит — а сказать некому: «Вань, чай готов». Радио молчит — Иван всегда включал, ему нужна была болтовня как фон. Включаю сама. Голос — женский, говорит про погоду. «В Москве переменная облачность, осадков не ожидается». Читаю газету, смотрю на герань, глажу шторы. Никого. Тишина — густая, как кисель. А я в ней — как муха в киселе.
Зина звонит на третий день. Зина — подруга, сорок лет вместе, живёт этажом ниже, парикмахер в подвале. Зина — маленькая, рыжая.
— Фрося, а где Ванька? Второй день его не вижу.
— Ушёл, Зин.
— Куда ушёл?
— К женщине. Молодой. Двадцать пять лет.
Зина молчит. Потом — тихо, без своих обычных шуточек:
— Фрося, ты как?
— Нормально. Мне, оказывается, нравится тишина.
— Приходи, я тебя подстригу. Бесплатно.
Пошла. С пирожками. Зина стрижёт, дымя папировой — плачу. Зина стрижёт и молчит. Потом:
— Не горюй, Фрося. Найдёшь другого.
— Зачем? Я одного вырастила. Хватит.
Зина хмыкнула. Папироса дрожит в углу рта. «Ну, если что — у нас во дворе Михалыч вдовый. Шестьдесят восемь, на зимнюю рыбалку не ходит, летом — только».
— Зин, мне и рыбалка не нужна.
— А что тебе нужно, Фрося?
— Тишина и чашка кофе.
— Кофе? Ты ж не пьёшь кофе.
— Теперь пью. Иван терпеть не мог. Сказал — «горечь, не пойму». А я, оказывается, понимаю.
Вторая неделя — легче. Квартира — моя. Телевизор — мой, не футбол, а «Что? Где? Когда?». Я смотрю, отвечаю вслух, иногда угадываю.
Месяц. Я начинаю дышать. Готовлю для себя — не борщ на трое суток, а омлет с укропом. Творожную запеканку. Сырники. Маленькие порции, красивые. Я забыла, что умею готовить вкусно — всегда варила «на него», большими кастрюлями, без затей. «Зачем тебе сырники, Фрось, давай блины, быстрее». А теперь — сырники. С изюмом. И поняла: сырники с изюмом — это не просто еда. Это крошечный праздник. Каждый день.
Через два месяца завела кота. Шла с рынка, и у подъезда — он. Серый, тощий, грязный, с белым пятном на груди, как манишка. Сидел на ступеньке и смотрел на меня. Не мяукал, не просил — просто смотрел. Жёлтые глаза, спокойные, как у судьи.
— Ну, и чё ты сидишь? — спросила я.
Кот моргнул. Один раз.
— Понятно. Пойдём.
Понёсла его домой. Помыла в тазике — он не сопротивлялся, только глаза зажмурил. Оказалось — кот, не кошка. Назвала Профессором. Серый, с манишкой, смотрит внимательно — как будто лекцию читает. Профессор ел, спал, смотрел на меня. Не отворачивался.
— Вот, — говорю ему. — Первый мужчина в моей жизни, который меня слушает. Правда, ничего не понимает. Но хотя бы не врёт.
Профессор моргает. Один раз. Я воспринимаю как согласие.
Квартира преобразилась. Перестирала всё — занавески, скатерти, наволочки. Выбросила Ивановы тапки. Купила новые — себе, зелёные, с помпоном. Зелёные! В шестьдесят пять лет — тапки с помпоном. Я в зеркало посмотрелась — и засмеялась. Всегда носила чёрные, удобные, «практичные». А теперь — зелёные. Потому что — зачем мне «практично»? Мне — красиво.
Профессор спал на подоконнике, среди гераней. Белая герань — под ним цвела лучше. Может, от тепла. А может — от компании.
Гладила его, пила кофе, смотрела на гаражи и думала: «Странно. Я всю жизнь боялась одиночества. А одиночество — это когда рядом кто-то есть, а ты одна. А когда рядом никого — ты наконец с собой. Вот я — с собой. И мне хорошо».
Профессор мурчал. Кукушка молчала. Жизнь шла — моя, наконец-то моя.
Март. Полгода — как Иван ушёл. Звонит Палыч. Голос виноватый, басит тихо — аж не похоже:
— Фрося… Тут это… Ванька наш… В больнице. Инсульт. Правая сторона отнялась, говорит — каша. В реанимации.
Молчу. Палыч ждёт. Я — слушаю тишину. Профессор трётся о ногу. Палыч кашляет.
— Фрося, ты тут?
— Тут, Палыч. А кто его нашёл?
— Маша его… Ну, которая…
— Я знаю, Палыч.
Палыч замолчал. Потом:
— Фросина, прости. Я знал, что он к ней ходит. Все знали. Только тебе не говорил.
— Все знали?
— Ну… Двор-то маленький. Все видели. Ты ж одна…
— Одна не видела. Потому что верила.
— Прости, Фрося. Ты — хорошая. А хорошим — тяжело.
Кладу трубку. Сижу. Профессор — на коленях, тёплый, тяжёлый, мурчит. Глажу его. Думаю: «Профессор, Иван инсульт получил. Вот. Как ты думаешь — ехать?» Профессор молчит. «Правильно. Молчи. Я тоже не знаю».
Еду. Автобус, потом пешком. Больница — новая, белая, из тех, что в двадцатом году построили. Внутри — зелёные стены, запах хлорки и варёной картошки. Глухие двери, таблички. Реанимация — отдельный вход, домофон. Нажимаю. Открывают. Коридор.
В коридоре — Маша. С животом. Большим — седьмой месяц, не меньше. Жуёт булку, крошки на кофте. Увидела меня — не встала, не поздоровалась. Сказала с набитым ртом:
— А, жена. Приехали.
— Здравствуй, Маша.
— Чё «здравствуй». Сама видишь — лежит ваш муж. Я его забрать не могу. У меня четверо, пятый, от него кстати, на подходе. Места нет. Я его в дом престарелых оформляю. Государственный, бесплатный. Под Москвой.
Маша говорит — и не смотрит на меня. Жуёт. Крошки падают на живот. Вытирает ладонью — не помогает, падают дальше.
Смотрю на Машино пузо. Потом на Машу. Потом снова на пузо.
— Пятый? От Ивана?
— А от кого же? — Маша облизывает пальцы. — Он обещал на мне жениться. Кольцо дарил. Золотое, с камушком. Пенсия хорошая. Сто штук.
Смотрю на её руку. На пальце — кольцо. Тонкое, с маленьким красным камушком. Знакомое. Одна тысяча девятьсот восемьдесят первый год, загс, Ивановы руки дрожат, кольцо не надевается, он чуть не уронил. «Вань, ты что, нервничаешь?» — «Не, Фрось, руки холодные, от волнения». Красный камушек — гранат. Я выбирала. Сорок пять лет назад.
— Это моё кольцо, — говорю тихо. — Наше, обручальное.
— Ну, это… Мне-то какая разница? Он подарил — я ношу. — Маша показывает руку, крутит кольцо на пальце.
Молчу. Стою. В коридоре — тишина, только Маша жуёт. Думаю: забрать? Не забрать? Сорок три года. Борщи, рубашки, носки, рыбалка, домино, борщ, тапки, борщ. И «Принц Ришелье». И кольцо. И Маша с булкой и моим кольцом на пальце. И пузо. Пятое дитя. От Ивана. От Ивана, который «разведён». Который «одинокий». Которого «жена не понимает».
— Маша, — говорю тихо, — он выбрал. Я тоже выберу. Оформляй в дом престарелых. Я приеду. Навещать — приеду. А забрать — нет. Не потому что честная.
Маша дожёвывает:
— Ну и ладно. Мне всё равно. Я своего получила — ребёнка рожу, алименты оформлю. Через суд. Ему же пенсия, вот и будут алименты.
Смотрю на Машу долго. Думаю — что сказать? Ничего. Разворачиваюсь. В лифте — опираюсь на стену. Плачу. Тихо, без всхлипов. Просто текут слёзы — по щекам, по подбородку, на шарф. Дверь лифта открывается. Вытираю лицо платком. Выхожу на воздух.
Через месяц еду в дом престарелых. Сначала — электричка, потом — автобус. Одноэтажное здание за городом, среди берёз и пустыря. Забор невысокий, сетка. На крыльце — женщина в халате, курит. «Вам к кому?» — «К Козлову Ивану». — «Третья палата, направо».
Линолеум жёлтый, стёртый. Запах — варёная морковь и что-то ещё. Не хочу думать, что. Стулья с поролоном, поролон — жёлтый, из прорванных чехлов. На стенах — картинки: берёзки, котята, рыбка. Рыбка. Ивану — рыбку повесили. Ирония, наверное. Но здесь не до иронии.
Иван — в инвалидном кресле. Казённая пижама, серая, на пуговицах. Смотрит в стену. Седой — раньше был рыжеватый, а теперь — белый, как одуванчик. Постаревший, маленький. Я не помню его таким. Помню — крупный, шумный, с руками как ковши. Эти руки — лежат на подлокотниках, неподвижные. Правая — не двигается. Левая — чуть дрожит.
Иван узнаёт. Левый глаз — мокрый. Правый — сухой, неподвижный, смотрит мимо. Рот — кривой. Пытается говорить:
— Фффф…
Сажусь рядом. Кладу на тумбочку мандарины — три штуки, в пакете. Иван любил мандарины. Каждый Новый год клала ему мандарины в носок. Сорок три года. В первый год — один мандарин, денег не было. В последний — пять штук. Он съедал два, три — оставлял. «Фрось, я не жадный, тебе оставляю». Не жадный. Ну да.
— Иван, я мандарины принесла. Три штуки. Как всегда.
— Ффф…
— Не говори. Не надо. Я и так всё знаю. Сорок три года знала. Когда ты на рыбалке — знала. Когда ты к Палычу «ходил» — знала. Когда ты «Принца Ришелье» открыл — знала. Я всё знала, Ваня. Просто молчала.
Иван плачет. Левый глаз — мокрый, щека — мокрая, слюна по подбородку. Я не вытираю. Сижу рядом. Молчу. Потом — тихо, тихо:
— Ппрости…
— Не надо, Ваня. Не проси. Мне не надо. Я не сердитая. Я спокойная. Профессор меня успокоил.
— Ккто?
— Кот. Серый. С манишкой. Спит на подоконнике, где твои удочки стояли. Удочки я выбросила, кстати. Профессор — лучше. Он, по крайней мере, не уходит.
Иван закрывает глаза. Левая рука — дёргается. Может, хочет сжать кулак. Может, хочет дотянуться. Не знаю. Не до тянется.
— Забрать тебя не могу, Иван. Потому что правды хочу. Ты выбрал — я тоже выберу. Ты тут, я дома. Так честно. А мандарины — буду привозить. Каждую неделю. По четвергам. Как ты на рыбалку ездил — вторник, четверг. А я к тебе — четверг. С мандаринами.
Встаю. Целую его в лоб — седой, тёплый, пахнет казённым мылом. Кожа — тонкая, бумажная, как у старой книги. Я помню этот лоб — гладкий, тёплый, когда он засыпал рядом.
Ухожу. В коридоре — останавливаюсь. Опираюсь на стену. Думаю: «Сорок три года. Мандарины в носке. Борщ. Удочки. «Принц Ришелье». Кольцо с гранатом. И всё — к этому. К казённой пижаме и варёной моркови».
Вытираю лицо платком. Выхожу на воздух. Апрель. Берёзы голые, но уже набухают — почки тугие, коричневые, как крошечные кулаки.
Так и живу с Профессором. Квартира блестит, герань цветёт, кофе варится. По четвергам езжу к Ивану — вожу мандарины, простыни чистые, варенье из яблок. Иван улыбается — левой половиной лица. Глажу его по руке: «Ну, Вань, живой — и хорошо». Иван мычит. Киваю: «Я тоже рада». И еду домой.
Маша родила. Девочку. От Ивана. От Палыча узнала: «Фроська, а Ванькина-то молодуха — родила! Девочку! Говорит — на Ваньку похожа». «На Ваньку похожа, — думаю. «Спасибо, Палыч». «Фроська, а ты чё — не заберёшь Ваньку?» «Нет, Палыч. Не заберу». «Ну…» — Палыч замялся. — «Может, и правильно. Тебе — твоё, ему — его». Палыч — простой. Но честный. Не то, что…
Маша через месяц после родов вышла замуж. За Тараса. Тарас — молодой, недавно приехал, торговал мороженым в парке. Тележка, зонтик, плакат: «Мороженое — сто рублей». Тарас оказался деловой: мороженое, потом шаурма. Переехал к Маше. Иванову дочку записали на Тараса. Иван об этом не узнал. Он же в доме престарелых смотрит в стену и иногда, говорят, шепчет: «Фрося».
Варю кофе. Глажу Профессора. Смотрю в окно. Москва. Сентябрь.
Думаю: «Странная штука — жизнь. Я всю жизнь боялась одиночества. А одиночество — это когда рядом кто-то есть, а ты одна. А когда рядом никого — ты наконец с собой. Вот я — с собой. Мне — хорошо. Может, впервые — хорошо».
Профессор мурчит. Тихо, ровно, как мотор. Кукушка молчит. Герань цветёт — белая, розовая, красная.
Допиваю кофе. Иду к окну. Стою. Смотрю. Дышу.
Профессор запрыгивает на подоконник, среди гераней. Садится. Смотрит на меня. Жёлтые глаза, спокойные. Манишка — белая, чистая. Я его — мыла. Он — мне — позволил.
— Ну что, Профессор, — говорю. — Живём?
Профессор моргает. Один раз.
— Вот и я так думаю.
Кукушка молчит. Дождь стучит. Герань цветёт. Я стою у окна и дышу — и этого — достаточно.
